шмелев лето господне троица

Два чув­ства дивно близки нам —
В них обре­тает сердце пищу —
Любовь к род­ному пепелищу,
Любовь к оте­че­ским гробам.

А.С. Пуш­кин

Автор

Праздники

Великий пост

Чистый понедельник

— Косого ко мне позвать! — слышу я крик отца, сердитый.

Отец не уехал по делам: осо­бен­ный день сего­дня, стро­гий, — редко кри­чит отец. Слу­чи­лось что-нибудь важ­ное. Но ведь он же его про­стил за пьян­ство, отпу­стил ему все грехи: вчера был про­ще­ный день. И Василь-Васи­лич про­стил всех нас, так и ска­зал в сто­ло­вой на колен­ках — «всех про­щаю!». Почему же кри­чит отец?

Отво­ря­ется дверь, вхо­дит Гор­кин с сия­ю­щим мед­ным тазом. А, мас­ле­ницу выку­ри­вать! В тазу горя­чий кир­пич и мятка, и на них поли­вают уксу­сом. Ста­рая моя нянька Дом­нушка ходит за Гор­ки­ным и поли­вает, в тазу шипит, и поды­ма­ется кис­лый пар, — свя­щен­ный. Я и теперь его слышу, из дали лет. Свя­щен­ный… — так назы­вает Гор­кин. Он обхо­дит углы и тихо колы­шет тазом. И надо мной колышет.

— Вста­вай, милок, не нежься… — лас­ково гово­рит он мне, всо­вы­вая таз под полог. — Где она у тебя тут, мас­ле­ница-жир­нуха… мы ее выго­ним. При­шел Пост — отгрызу у волка хвост. На пост­ный рынок с тобой поедем, Васи­льев­ские пев­чие петь будут — «душе моя, душе моя» — заслушаешься.

Неза­бвен­ный, свя­щен­ный запах. Это пах­нет Вели­кий Пост. И Гор­кин совсем осо­бен­ный, — тоже свя­щен­ный будто. Он еще до свету схо­дил в баню, попа­рился, надел все чистое, — чистый сего­дня поне­дель­ник! — только каза­кин­чик ста­рый: сего­дня все самое затра­пез­ное наде­нут, так «по закону надо». И грех сме­яться, и надо намас­лить голову, как Гор­кин. Он теперь ест без масла, а голову надо, по закону, «для молитвы». Сия­ние от него идет, от седень­кой бородки, совсем сереб­ря­ной, от рас­че­сан­ной головы. Я знаю, что он свя­той. Такие — угод­ники бывают. А лицо розо­вое, как у херу­вима, от чистоты. Я знаю, что он насу­шил себе чер­ных суха­ри­ков с солью, и весь пост будет с ними пить чай — «за сахар».

— А почему папаша сер­ди­тый… на Василь-Васи­лича так?

— А, грехи… — со вздо­хом гово­рит Гор­кин. — Тяжело тоже пере­ла­мы­ваться, теперь все строго, пост. Ну, и сер­дются. А ты дер­жись, про душу думай. Такое время, все равно как послед­ние дни при­шли… по закону-то! Читай — «Гос­поди-Вла­дыко живота моего». Вот и будет весело.

И я при­ни­ма­юсь читать про себя недавно выучен­ную пост­ную молитву.
В ком­на­тах тихо и пустынно, пах­нет свя­щен­ным запа­хом. В перед­ней, перед крас­но­ва­той ико­ной Рас­пя­тия, очень ста­рой, от покой­ной пра­ба­бушки, кото­рая ходила по ста­рой вере, зажгли пост­ную, голого стекла, лам­падку, и теперь она будет нега­симо гореть до Пасхи. Когда зажи­гает отец, — по суб­бо­там он сам зажи­гает все лам­падки, — все­гда напе­вает при­ятно-грустно: «Кре­сту Тво­ему покло­ня­емся, Вла­дыко», и я напе­ваю за ним, чудесное:

И свято‑е… Вос­кресе-ние Твое

Радост­ное до слез бьется в моей душе и све­тит, от этих слов. И видится мне, за вере­ни­цею дней Поста, — Свя­тое Вос­кре­се­нье, в све­тах. Радост­ная молитвочка! Она лас­ко­вым сче­том све­тит в эти груст­ные дни Поста.

Мне начи­нает казаться, что теперь преж­няя жизнь кон­ча­ется, и надо гото­виться к той жизни, кото­рая будет… где? Где-то, на небе­сах. Надо очи­стить душу от всех: гре­хов, и потому все кру­гом — дру­гое. И что-то осо­бен­ное около нас, неви­ди­мое и страш­ное. Гор­кин мне рас­ска­зал, что теперь — «такое, как душа рас­ста­ется с телом». Они сте­ре­гут, чтобы ухва­тить душу, а душа тре­пе­щет и пла­чет — «увы мне, ока­ян­ная я!» Так и в ифи­мо­нах теперь читается.

— Потому они чуют, что им конец под­хо­дит, Хри­стос вос­крес­нет! Потому и пост даден, чтобы к церкви дер­жаться больше, Свет­лого Дня дождаться. И не помыш­лять, пони­ма­ешь. Про зем­ное не помыш­ляй! И зво­нить все ста­нут: помни… по-мни. — пооки­вает он так славно.

В доме открыты фор­точки, и слы­шен пла­чу­щий и зову­щий бла­го­вест — по-мни… по-мни… Это жалост­ный коло­кол, по греш­ной душе пла­чет. Назы­ва­ется — пост­ный бла­го­вест. Шторы с окон убрали, и будет теперь по-бед­ному, до самой Пасхи. В гости­ной надеты серые чехлы на мебель, лампы завя­заны в коконы, и даже един­ствен­ная кар­тина, — «Кра­са­вица на пиру», — закрыта простынею.

Прео­свя­щен­ный так посо­ве­то­вал. Пока­чал голо­вой печально и про­шеп­тал: «гре­хов­ная и соблаз­ни­тель­ная кар­тинка!» Но отцу очень нра­вится — такой шик! Закрыта и печат­ная кар­тинка, кото­рую отец назы­вает почему-то — «пря­ниш­ни­ков­ская», как ста­рый дья­чок пля­шет, а ста­руха его мет­лой коло­тит. Эта очень понра­ви­лась прео­свя­щен­ному, сме­ялся даже. Все домаш­ние очень строги, и в затра­пез­ных пла­тьях с запла­тами, и мне велели надеть кур­точку с про­дран­ными лок­тями. Ковры убрали, можно теперь ловко кататься по пар­ке­там, но только страшно, Вели­кий Пост: рас­ка­тишься — и сло­ма­ешь ногу. От «мас­ле­ницы» нигде ни крошки, чтобы и духу не было. Даже залив­ную осет­рину отдали вчера на кухню. В буфете оста­лись самые рас­хо­жие тарелки, с бурыми пят­ныш­ками-щер­бин­ками, — вели­ко­пост­ные. В перед­ней стоят миски с жел­тыми соле­ными огур­цами, с воткну­тыми в них зон­тич­ками укропа, и с руб­ле­ной капу­стой, кис­лой, густо посы­пан­ной ани­сом, — такая пре­лесть. Я хва­таю щепот­ками, — как хру­стит! И даю себе слово не ско­ро­миться во весь пост. Зачем ско­ром­ное, кото­рое губит душу, если и без того все вкусно? Будут варить ком­пот, делать кар­то­фель­ные кот­леты с чер­но­сли­вом и шеп­та­лой, горох, мако­вый хлеб с кра­си­выми зави­туш­ками из сахар­ного мака, розо­вые баранки, «кре­сты» на Кре­сто­по­клон­ной… моро­же­ная клюква с саха­ром, залив­ные орехи, заса­ха­рен­ный мин­даль, горох моче­ный, буб­лики и сайки, изюм кув­шин­ный, пастила ряби­но­вая, пост­ный сахар — лимон­ный, мали­но­вый, с апель­син­чи­ками внутри, халва… А жаре­ная греч­не­вая каша с луком, запить квас­ком! А пост­ные пирожки с груз­дями, а греч­не­вые блины с луком по суб­бо­там… а кутья с мар­ме­ла­дом в первую суб­боту, какое-то «коливо»! А мин­даль­ное молоко с белым кисе­лем, а кисе­лек клюк­вен­ный с вани­лью, а…великая куле­бяка на Бла­го­ве­ще­ние, с вязи­гой, с осет­рин­кой! А калья, необык­но­вен­ная калья, с кусоч­ками голу­бой икры, с мари­но­ван­ными огур­чи­ками… а моче­ные яблоки по вос­кре­се­ньям, а талая, слад­кая-слад­кая «рязань»… а «греш­ники», с коноп­ля­ным мас­лом, с хру­стя­щей короч­кой, с теп­лою пусто­той внутри. Неужели и т а м, куда все ухо­дят из этой жизни, будет такое пост­ное! И почему все такие скуч­ные? Ведь все — дру­гое, и много, так много радост­ного. Сего­дня при­ве­зут пер­вый лед и нач­нут наби­вать под­валы, — весь двор зава­лят. Поедем на «пост­ный рынок», где стон стоит, вели­кий гриб­ной рынок, где я нико­гда не был… Я начи­наю пры­гать от радо­сти, но меня останавливают:

Источник

День теп­лый, сол­неч­ный, совсем-то совсем весен­ний. Мы сидим с Гор­ки­ным на согрев­шейся шта­бели досок, на при­пеке, любу­емся, как пле­щутся в луже утки, и бесе­дуем о боже­ствен­ном. Теперь и поми­рать не страшно, будто свя­тые стали. Гово­рим о рае, как летают там ангелы — сера­фимы-херу­вимы, гуляют угод­ники и свя­тые… и, должно быть, пра­ба­бушка Усти­нья и Пала­гея Ива­новна… и дедушка, пожа­луй, и плот­ник Мар­тын, кото­рый так поми­рал, как дай Бог вся­кому. Гадаем-доме­каем, зво­нят ли в раю в коло­кола. Чего ж не зво­нить, — у Бога всего много, есть и коло­кола, только „духов­ные“, понятно… — мы-то не можем слы­шать. Так мне легко и светло на душе, что у меня наплы­вают слезы, пока­лы­вает в носу от радо­сти, и я обе­ща­юсь Гор­кину нико­гда больше не согре­шать. Тогда ничего не страшно. Много мы гово­рим-гадаем… И вдруг, под­хо­дит Гриша и гово­рит, огля­ды­вая мой костюм­чик: „мат­рос… в штаны натрёс!“ Сразу нас — как ошпа­рило. Я хотел крик­нуть ему одно сло­вечко, да удер­жался-вспом­нил, что это мне иску­ше­ние, от того. И говорю лас­ково, разумно, — Гор­кин потом хвалил:

— Нехо­рошо, Гриша, так гово­рить… лучше ты пого­вей, и у тебя будет весело на душе.

Он смот­рит на меня как-то странно, мотает голо­вой и ухо­дит, что-то задум­чи­вый. Гор­кин обнял меня и поце­ло­вал в маковку, — „так, гово­рит, и надо!“. Гля­дим, Гриша опять под­хо­дит… и дает мне хоро­шую „свин­чатку“ — биту, целый кон бабок можно сре­зать! И гово­рит, очень ласково:

— Это тебе от меня пода­ро­чек, будь здо­ров. И стал совсем лас­ко­вый, при­ят­ный. А Гор­кину сапоги начи­стить обе­щался, „до жару!“ И пого­веть даже посу­лился, — три года, гово­рит, не говел, и вы меня разохотили».

Под­сел к нам, и мы опять стали гово­рить про рай, и у Гор­кина были слезы на гла­зах, и лицо было свет­лое, такое, боже­ствен­ное совсем, как у свя­тых ста­рень­ких угод­ни­ков. И я все думал, раду­ясь на него, что он-то уж непре­менно в рай попа­дет, и какая это пре­муд­рость-радость — от чистого сердца поговеть.

Вербное воскресенье

На шестой неделе Вели­кого Поста про­шла Москва-река.

Верб­ная суб­бота зав­тра, а Михал Ива­ныч не везет, вербу и не везет. Гор­кин ахает, хло­пает себя по бокам, — «да ну-ка, он забо­лел в лесу… ста­ро­сты мы цер­ков­ные, как — без вербы. » Бывало, в чет­верг еще при­во­зил, а вот и пят­ница, — и нет вербы! В овражке уж не угряз ли со ста­ру­хой, лоша­денка ста­рень­кая у них, а дороги поплыли, места глу­хие… Отец вер­хо­вого на зорьке еще послал и тот что-то поза­про­пал, а чело­век надеж­ный. Антон Куд­ря­вый водоч­кой балу­ется не шибко. Гор­кин уж поре­шил на Крас­ную Пло­щадь после обеда ехать, у мужи­ков вербу заку­пать. Ни в кои-то веки не было, срам какой… да и верба та — наша разве! Перед самым обе­дом кри­чат от ворот ребята — «Михал-Ива­нов едет, вербу везет. » Ну, слава те, Господи.

Хорошо, что Антона Куд­ря­вого послали. Повстре­чал ста­ри­ков за Ворон­цо­вым, в овраге сидят и пла­чутся: оглоблю поло­мали, и лоша­денка упа­ри­лась, легла в зажоре. Выз­во­лил их Антон, водоч­кой ото­грел, лошадь свою при­пряг… — вот потому и поза­поз­дали, целую ночь в зажоре. — «Ста­руха уж и отхо­дить гото­ви­лась, на вербу все моли­лась: „свя­че­ная вер­бушка, душеньку мою прими-осени!“ — ска­зы­вал Михал-Ива­нов, — а какая она свя­че­ная, с речки только!»

Верба — бога­тая, виш­не­вая-пуши­стая, полны санки; вер­бешки уж золо­титься стали, круп­ные, с орех, — молиться с такой при­ятно. Михал-Ива­нова со ста­ру­хой ведут на кухню — горя­чим чай­ком погреться. Василь-Васи­лич под­но­сит ему шка­лик — «душу-то ото­грей». Михал-Ива­нов кажется мне осо­бен­ным, лесо­вым, как в сказке. Живет в избушке на курьих нож­ках, в глу­хом лесу, куда и дороги нет, выжи­гает уголь в какой-то яме, а кру­гом волки и мед­веди. Возит он нам бере­зо­вый, «само­вар­ный», уголь, какой-то «звон­кий», осо­бен­ный; и всем на нашей Калуж­ской улице, и все довольны. И еще бере­зо­вые веники в наши бани, — тем и живет со своей ста­ру­хой. И нико­гда с пустыми руками не при­е­дет, все чего-нибудь при­ве­зет лес­ного. Про­шлый год зайца живого при­везли, зимой с ними в избушке жил; да зайца-то мы не взяли: не хорошо зайца дер­жать в жилье. А нынче белочку при­везли в лукошке, орехи умеет грызть. И еще — целый-то мешок лес­ных оре­хов! Ореха было по осени… — обору нет. Три­фо­нычу в лавку мешок кале­ных про­дали, а нам — в пода­рок, сырого, по заказу: отец любит, и я люблю, — не рас­сы­па­ется на зубах, а вяз­нет, и мас­ли­цем при­па­хи­вает, слад­ким духом ореш­ным. Белка сидит в пле­тушке, гля­деть нельзя: на крышу сига­нет — про-щай. Отец любит все скоро делать: сей­час же послал к зна­ко­мому ста­рику в Заря­дье, кото­рый нам клетки для птиц ста­вит, — достать желез­ную клетку, бел­кину, с коле­сом. Почему — с коле­сом? А потому, гово­рят: белка кру­титься любит.

Я сижу в кухне, рядом с Михал-Ива­но­вым, и гляжу на него и на ста­руху. Очень они при­ят­ные, и пах­нет от них дым­ком и дре­му­чим лесом. Михал-Ива­нов весь в воло­сах, и чер­ный-чер­ный, белые глаза только; все лицо в чер­ных ниточ­ках-мор­щин­ках, и руки чер­ные-чер­ные, не отмыть до самого Страш­ного Суда. Да там на это не смот­рят: там — душу покажи. Отец ска­жет ему, бывало: «Михал-Ива­нов — тру­бо­чист, телом гря­зен — душой чист!» А он отма­хи­ва­ется: «и где тут, и душа-то уголь­ная». Нет, душа у него чистая, как яичко. — Гор­кин гово­рит: грех по лесу не ходит, а по людям. Спра­ши­ваю его — «а ты пого­вел?». И они, ока­зы­ва­ется, уж пого­вели-спо­до­би­лись, куда-то в село ходили. Марьюшка ста­вит им чугу­нок горя­чей кар­тошки и насы­пает на бумажку соли. Они сца­ра­пы­вают кожуру ног­тями, и кар­тошка у них вся в пят­нах, уголь­ная. Очень нашу кар­тошку одоб­ряют, — слаже, гово­рят, сахару. У ста­рика боль­шой ноготь совсем раз­мят, смот­реть страшно, в ногах даже у меня зве­нит. «Это почему… палец?» — спра­ши­ваю я, дер­га­ясь от жути. А дере­вом заще­мило, гово­рит. А у ста­рухи пальцы не раз­ги­ба­ются, будто куря­чья лапка, и шишки на паль­цах взду­лись, болезнь такая, — уголь­ная болезнь? «Ну, и кар­то­шечка, гово­рят, в самый-то апе­тит». Они со вче­раш­него утра не ели, в зажоре ноче­вали с вер­бой. Уж им теперь, хоть бы и не говели, все грехи про­стятся, за их труды: свя­че­ную вербу при­везли! Я сую ста­рушке розо­вую баранку, а ста­рику лимон­ную помадку, пост­ную. Спра­ши­ваю, — мед­ве­дики у них водятся, в лесу-то там? Гово­рят — а как же, загля­ды­вают. И еж в избушке у них живет, для мышей, Вась­кой звать. Зовут в гости к себе: «лето при­дет, вот и при­ез­жай к нам пого­стить… и гриба, и ягоды вся­кой много, и малины слад­кой-лесо­вой, и… а на болоте клюква». Даже клюква.

Источник

Потом уви­дал на стене у двери сумочку с ремеш­ком, с кото­рой он ездил вер­хом. Все­гда там была гре­бе­ночка, зер­кальце, носо­вой пла­ток, про запас, фла­кон­чик с люби­мым флер­до­ран­жем, мят­ные лепешки в бумаж­ном стол­бике, мыльце, зуб­ная щетка, гуси­ные зубо­чистки… Я подо­дви­нул стул, влез и открыл сумочку. Запах духов и кожи… его запах. — под­няли во мне все… Я закрыл сумочку, не видя… вышел из каби­нета, на цыпоч­ках… и не вхо­дил больше.

Воз­дви­же­ние Кре­ста Гос­подня… — празд­ник папа­шеньки, так мне все­гда каза­лось. Все­гда, когда зажи­гал лам­падки, под вос­кре­се­нье, ходил он по ком­на­там с затеп­лен­ными лам­пад­ками и напе­вал тихо, как про себя, — «Кре­сту Твоему‑у… поклоняемся‑а. Влады-ы-к‑о… и свято-о‑е… Вос­кре-сение…» Я под­пе­вал за ним. Теперь Анна Ива­новна затеп­ли­вает лам­падки каж­дый вечер, выти­рает замас­лен­ные руки лам­пад­ной тря­поч­кой и улы­ба­ется огонь­кам-лам­пад­кам на жестя­ном под­носе, а когда поста­вит в под­лам­пад­пик, бла­го­го­вейно кре­стится. Так хорошо на нее смот­реть, как она это делает. Такая она спо­кой­ная, такая она вся чистая, при­го­жая, будто вся свет­лая, и пах­нет реч­ной водой, берез­кой, све­жим. Такое бли­ста­ю­щее на ней, будто новень­кое все­гда, пла­тье, чуть под­крах­ма­лен­ное, что огоньки лам­па­док сияют на нем живыми языч­ками — синими, голу­быми, алыми… и кажется мне, что пла­тье на ней в цве­точ­ках… Я учу ее петь «Кре­сту Тво­ему», а она его знает и начи­нает тихо напе­вать, взды­хает словно, и таким лас­ко­вым, таким зата­ен­ным и чистым голос­ком, будто это ангелы поют на небеси.

Она вхо­дит с лам­пад­кой в спальню, дви­жется неслышно совсем к киоту в пра­вом углу, где глав­ные наши образа-«благословения»: Тро­ица, Вос­кре­се­ние Хри­стово, Спа­си­тель, Казан­ская, Иоанн-Кре­сти­тель, Иван-Бого­слов… и Живо­тво­ря­щий Крест в «Празд­ни­ках». Она при­но­сит пун­цо­вую лам­падку и чуть напе­вает-дышит — «и свято-о‑е… Вос­кре­се­ние Твое…». Я загля­ды­ваю за ширмы, слу­шает ли отец. Он будто дрем­лет, полу­ле­жит в подуш­ках, а глаза его смот­рят к обра­зам, словно он молча молится, не шевеля губами. Он слы­шит, слы­шит. Гово­рит сла­бым голосом:

— Слав­ный у тебя голо­сок, Аннушка… ну, пой, пой.

И мы, вме­сте, поем еще. Я пою — и смотрю, как у Анны Ива­новны откры­ва­ются пол­ные, пун­цо­вые, как лам­падка, губы, а боль­шие глаза молит­венно смот­рят на иконы.

И так хорошо-уютно в спальне — от лам­па­док, от мали­но­вых пятен на плот­ных зана­вес­ках, где пало солнце, от розо­вого теперь пла­тья Анны Ива­новны, от ее свет­лого, чистого напева. Отец манит Анну Ива­новну, лас­ково смот­рит на нее и гово­рит по-осо­бен­ному как-то, не так, как все­гда шутливо:

— Хоро­шая ты, душев­ная… знал я, доб­рая ты… а такая хоро­шая-лас­ко­вая… не знал. Спа­сибо тебе, милая Аннушка… за всю доб­роту твою.

Он взял ее руку, подер­жал… и устало отки­нулся в подушки… А она этой рукой, гор­бу­шеч­ками паль­цев, утерла себе глаза.

Совсем плохо, отец ничего не ест, суха­рики только да водица. Гово­рят — «душенька уж не при­ни­мает, гото­вится». Я теперь пони­маю, что это зна­чит — «гото­вится»

При­шла Домна Пан­фе­ровна, чтобы пораз­влечь душе­спа­си­тель­ным раз­го­во­ром, поси­дела пол­ча­сика, а отец все подре­мы­вал. А как вышла, и пошли они с Гор­ки­ным в мастер­скую, она и говорит:

— Ох, не жилец он… по глаз­кам видать — не жилец, уходит.

Гор­кин ни слова не ска­зал. А она будто разу­мела, когда чело­веку поми­рать: такой у ней глаз вост­рый. Я спро­сил Гор­кина, только она ушла, — может, он мне ска­жет по правде, Домна Пан­фе­ровна, может, не поняла. А он только и сказал:

— Чего я тебе скажу… плох папа­шенька. Тает и тает ото дню, уж и гово­рит невнятно.

Я запла­кал. Он погла­дил меня по головке и не стал уго­ва­ри­вать. Я погля­дел на кар­тинку, где Пра­вед­ник отхо­дит, и стало страшно: все округ его эти, синие, по углам жмутся, а подойти стра­шатся. И спрашиваю:

— Скажи… папа­шенька будет отхо­дить… как Праведник.

— У каж­ного есть грехи, един Бог безо греха. Да много у папа­шеньки молит­вен­ни­ков, много он добра тво­рил. Уж така доб­рота, така… мало таких, как пана­шенька. Со пра­вед­ными сопри­чтет его Гос­подь… «бла­жени мило­сти­выи, яко тии поми­ло­выни будут», — Гос­подне Слово.

— Гос­подь по пра­вую руку душеньку его поста­вит, да?…

— Со пра­вед­ными сопри­чтет — по пра­вую ручку и поста­вит, в жись вечную.

— А те, во огнь веч­ный? какие непра­вед­ные и злые. а его душенька по пра­вую ручку. а эти, не кос­нутся? ни-когда не коснутся.

— Никак не дерз­нут. На это у этих нет вла­сти… и досту­паться не подерзают.

— И сам, т о т… самый Иль­зе­вул… не может, а? не доступится.

— Никак не досту­пится. Потому, пра­вед­ной душе ангели-охра­ни­тели даны, а в под­могу им доб­рые дела. Как вот пре­по­доб­ная Фео­дора ходила по мытар­ствам… было ей во сне открыто, по спо­доб­ле­нию. Это уж ты будь спо­коен за папа­шеньку. Отой­дет пра­вед­ной кон­чи­ной и будет дожи­дать нас, а мы при­уго­тов­ляться должны, доб­рую жись блю­сти. А то, как пра­вед­но­сти не заслу­жим, веч­ная раз­лука будет, во веки веков аминь. Держи папа­шеньку за при­мер — и свидишься.

— И ты сви­дишься, а? ты сви­дишься с нами… там, на том свете.

— Коль удо­сто­юсь — свижусь.

— Удо­стойся… ми-лень­кий… удо­стойся. как же без тебя-то… уж все бы вместе.

Он напоил меня ква­сом с мяг­кой и помо­чил голову. Очень жарко было натоп­лено в мастер­ской, дубо­вой струж­кой: на дворе-то холо­дать уж стало, под конец сен­тября, — с того, пожа­луй, и голова у меня зашлась.

В самый день Ангела моего, Ивана Бого­слова, 26 сен­тября, матушка, в сле­зах, ввела нас, детей, в затем­нен­ную спальню, где теп­ли­лись перед кио­тами лам­падки. Мы сби­лись к израз­цо­вой печке и смот­рели на зеле­ные ширмы, за кото­рыми был отец. На покры­том све­жем ска­тер­тью сто­лике лежали выну­тые из киво­ти­ков образа. Над шир­мами на стене, над изго­ло­вьем дивана, горели в настен­нике две свечи. Сонечка и Маня были в белых пла­тьях и с чер­ными бар­хот­ками на шее с золо­тыми меда­льон­чи­ками-сер­деч­ками, и мне было при­ятно, что для моих име­нин так наря­ди­лись, словно в вели­кий празд­ник. Самой мень­шой, Катюшке, был только годик, и ее при­несли после в оде­яльце. Коля был в новой кур­точке. А я, как от обедни, остался во всем параде, в костюм­чике с мали­но­вым бар­хат­цем и янтар­ными пугов­ками, стек­лян­ными. Утром мне было еще немного радостно, что теперь ходит за мной мой Ангел, и за обе­дом мне пода­вали пер­вому. Были и раз­ные подарки, хоть теперь и не до подар­ков. Три­фо­ныч под­нес мне коро­бочку «ландрип­чика». Гор­кин вынул боль­шую «заздрав­ную» про­свиру и пода­рил еще кни­жечку про св. Кирилла-Мефо­дия, кото­рые напи­сали буковки, чтобы читать Писа­ние. Еще пода­рил ков­рижки и мар­ме­ладцу. От папа­шеньки был самый луч­ший пода­ро­чек, — «скачки», с тяже­лыми лошад­ками, и цве­точ­ный атлас, с рас­кра­шен­ными цве­точ­ками, — сам при­ду­мал. Матушка рас­ска­зы­вала, как он ска­зал ей: «Ванятка любит… „жел­тики“». И еще чер­ный писто­лет с мед­ными писто­нами, только не стре­лять в ком­на­тах, нельзя тре­во­жить. Матушка пода­рила краски. Даже Анна Ива­новна пода­рила, — розо­вое мыльце-яичко, в реб­рыш­ках, как на Пасху, и душки резе­до­вые в стек­лян­ной курочке.

Источник

И. С. Шмелёв. Лето Господне 16

Осень — самая у нас именинная пора: на Ивана Богослова — мои, на мучеников Сергия и Вакха, 7 октября, — отца; через два дня, мч. Евлампии, матушка именинница, на Михайлов День Горкин пирует именины, а зиму Василь–Василич зачинает, — Васильев День, — и всякие уж пойдут неважные.

За неделю до муч. Сергия–Вакха матушка велит отобрать десяток гусей, которые на Москва–реке пасутся, сторожит их старик гусиный, на иждивении. Раньше, еще когда жулики не водились, гуси гуляли без дозору, да случилось — пропали и пропали, за сотню штук. Пошли проведать по осени, — ни крыла. Рыбак сказывал: «может, дикие пролетали, ночное дело… ваши и взгомошились с ними — прощай, Москва!». С той поры крылья им стали подрезать.

На именины уж всегда к обеду гусь с яблоками, с красной шинкованной капустой и соленьем, так уж исстари повелось. Именины парадные, кондитер Фирсанов готовит ужин, гусь ему что–то неприятен: советует индеек, обложить рябчиками–гарниром, и соус из тертых рябчиков, всегда так у графа Шереметьева. Жарят гусей и на людской стол: пришлого всякого народу будет. И еще — самое–то главное! — за ужином будет «удивление», у Абрикосова отец закажет, гостей дивить. К этому все привыкли, знают, что будет «удивление», а какое — не угадать. Отца называют фантазером: уж всегда что–нибудь надумает.

Сидим в мастерской, надумываем, чего поднести хозяину. По случаю именин, Василь–Василич уж воротился из деревни, Покров справил. Сидит с нами. Тут и другой Василь–Василич, скорняк, который все священные книги прочитал, и у него хорошие мысли в голове, и Домна Панферовна, — из бань прислали пообдумать, обстоятельная она, умный совет подаст. Горкин и Ондрейку кликнул, который по художеству умеет, святого голубка–то на сень приделал из лучиков, когда Царицу Небесную принимали, святили на лето двор. Ну, и меня позвал, только велел таиться, ни слова никому, папашенька чтобы не узнал до времени. Скорняк икону советовал, а икону уж подносили. Домна Панферовна про Четьи–Минеи помянула, а Четьи–Минеи от прабабушки остались, Василь–Василич присоветовал такую флягу–бутылочку из серебра, — часто, мол, хозяин по делам верхом отлучается в леса–рощи, — для дорожки–то хорошо. Горкин насмех его — «кто–что, а ты все свое… „на дорожку“! Да отец и в рот не берет по этой части. Домна Панферовна думала–думала да и бухни: „просфору серебряную, у Хлебникова видала, архиерею заказана“. Архиерею — другое дело. Горкин лоб потирал, а не мог ничего придумать. И я не мог. Придумал — золотое бы портмоне, а сказать побоялся, стыдно. Ондрейка тут всех и подивил:

— А я, говорит, знаю, чего надо… Вся улица подивится, как понесем, все хозяева позавиствуют, какая слава!

Надо, говорит, огромадный крендель заказать, чтобы невидано никогда такого, и понесем все на головах, на щите, парадно. Угольком на белой стенке и выписал огромадный крендель, и с миндалями. Все и возвеселились, как хорошо придумал–то. Василь–Василич аршинчиком прикинул: под два пуда, пожалуй, говорит, будет. А он горячий, весь так и возгорелся: сам поедет к Филиппову, на Пятницкую, старик–то Филиппов всегда ходит в наши бани, уважительно его парят банщики, не откажет, для славы сделает… — хоть и печь, может, разобрать придется, а то и не влезет крендель, таких никогда еще не выпекали. Горкин так и решил, чтобы крендель, будто хлеб–соль подносим. И чтобы ни словечка никому: вот папашеньке по душе–то будет, диковинки он любит, и гости подивятся, какое уважение ему, и слава такая на виду, всем в пример.

Так и порешили — крендель. Только Домна Панферовна что–то недовольна стала, не по ее все вышло. Ну, она все–таки женщина почтенная, богомольная, Горкин ее совета попросил, может, придумает чего для кренделя. Обошлась она, придумала: сахаром полить — написать на кренделе: «на День Ангела — хозяину благому», и еще имя–отчество и фамилию прописать. А это скорняк придумал — «благому»–то, священным словом украсить крендель, для торжества: священное торжество, ангельское. И все веселые стали, как хорошо придумали. Никогда не видано — по улице понесут, в дар! Все лавочники и хозяева поглядят, как людей–то хороших уважают. И еще обдумали — на чем нести: сделать такой щит белый, липовый, с резьбой, будто карнизик кругом его, а Горкин сам выложит весь щит филенкой тонкой, вощеной, под тонкий самый паркет, — самое тонкое мастерство, два дня работы ему будет. А нести тот щит на непокрытых головах, шестерым молодцам из бань, все ровникам, а в переднюю пару Василь–Василича поставить с правой руки, а за старшего, на переду, Горкин заступит, как голова всего дела, а росточку он небольшого, так ему под щит тот подпорочку–держалку, на мысок щита чтобы укрепить, — поддерживать будет за подставочку. И все в новых поддевках чтобы, а бабы–банщицы ленты чтобы к щиту подвесили, это уж женский глаз тут необходим, — Домна Панферовна присоветовала, потому что тут радостное дело, для глаза и приятно.

Василь–Василич тут же и покатил к Филиппову, сговориться. А насчет печника, чтобы не сумлевался Филиппов, пришлем своего, первейшего, и все расходы, в случае печь разбирать придется, наши. Понятно, не откажет, в наши бани, в «тридцатку» всегда ездит старик Филиппов, парят его приятно и с уважением, — все, мол, кланяются вашей милости, помогите такому делу. А слава–то ему какая! Чей такой крендель? — скажут. Известно, чей… филипповский — знаменитый. По всей Москве банные гости разнесут.

Горкин с утра куда–то подевался. Говорят, на дрожках с Ондрейкой в Мазилово укатили. А мне и не сказался. А я почуял; уж не соловьиную ли клетку покупать у мужиков, клетки там делают, в Мазилове. А он надумывал соловья отцу подарить, а меня и не прихватил птиц смотреть. А все обещался мне: там всякие птицы собраны, ловят там птиц мазиловцы. Поплакал я в мастерской, и погода такая, гулять нельзя, дождь с крупой. Приехал он, я с ним ни слова не говорю. Смотрю — он клетку привез, с кумполом, в шишечках костяных–резных. Он увидел, что надулся я на него, стал прощенья у меня просить: куда ж в непогодь такую, два–раз с дрожек, падали они с Ондрейкой, да и волки кругом, медведи… — насилу отбились от волков. А мне еще горше от того, — и я бы от волков отбился, а теперь когда–то я их увижу! Ну, он утешил: сейчас поедем за соловьем к Солодовкииу, мазиловские совсем плохи. И поехали на Зацепу с ним.

А уж совсем стемнело, спать собирались соловьи. А Солодовкин заставил петь: органчики заиграли, такие машинки на соловьев, «дразнилки». Заслушались мы прямо! Выбрал нам соловья:

— Не соловей, а… «Хвалите имя Господне!» — так и сказал нам, трогательно до слез.

Ради Горкина только уступил, а то такому соловыо и цены нет. Не больше чтобы черного таракана на неделю скармливать, а то зажиреть может.

Повезли мы соловья, веселые. Горкин и говорит:

— Вот рад–то будет папашенька! Ну, и святой любитель Солодовка, каменный дом прожил на соловьях, по всей Расеи гоняется за ними, чуть где прознает.

В мастерской только и разговору, что про крендель. Василь–Василич от Филиппова не выходит, мастеров потчует, чтобы расстарались. Уж присылали мальчишку с Пятницкой при записке, — «просит, мол, хозяин придержать вашего приказчика, всех мастеров смутил, товар портят, а главного выпекалу сладкого по трактирам замотал…». Горкин свои меры принял, а Василь–Василич одно и одно: «за кренделем наблюдаю. и такой будет крендель, — всем кренделям крендель!»

А у самого косой глаз страшней страшного, вихры торчками, а язык совсем закренделился, слова портит. Прибежит, ударит в грудь кулаком — и пойдет:

— Михал Панкратыч… слава тебе, премудрому! додержусь, покелича кренделя не справим, в хозяйские руки не сдадим… ни маковой росинки, ни–ни.

Кровь такая горячая, — всегда душу свою готов на хорошее дело положить. Ну, чисто робенок малый… — Горкин говорит, — только слабость за ним такая.

Накануне именин пришел хорошими ногами, и косой глаз спокойный. Покрестился на каморочку, где у Горкина лампадки светили, и говорит шепотком, как на духу:

— Зачинают, Панкратыч… Господи баслови. Взогнали те–сто. — пузырится, квашня больше ушата, только бы без закальцу вышло.

И опять покрестился.

А уж и поздравители стали притекать, все беднота–простота, какие у нас работали, а теперь «месячное» им идет. Это отец им дает, только ни одна душа не знает, мы только с Горкиным. Это Христос так велел, чтобы правая рука не знала, чего дает. Человек двадцать уж набралось, слушают Клавнюшу Квасникова, моего четыре…четвероюродного братца, который божественным делом занимается: всех–то благочинных знает–навещивает, протодиаконов и даже архиереев, и все хоругви, а уж о мощах и говорить нечего. Рассказывает, что каждый день у него праздник, на каждый день празднуют где–нибудь в приходе, и все именины знает. Его у нас так «именинником» и кличут, и еще «крестным ходом» дядя Егор прозвал. Как птица небесная, и везде ему корм хороший, на все именины попадает. У митрополита Иоанникия протиснулся на кухню, повару просфору поднес, вчера, на именины, — Святителей вчера праздновали в Кремле,

— Петра, Алексея, Ионы и Филиппа, а повар, как раз, — Филипп. Так ему наложили в сумку осетрины заливной, и миндального киселика в коробке, и пирогов всяких, и лещика жареного с грибами, с кашкой, с налимьим плесом. А сам–то он не вкушает, а все по бедным–убогим носит, и так ежедень. И книжечку–тетрадку показал, — все у него там приходы вписаны, кого именины будут. А тут сидела Полугариха из бань, которая в Ирусалиме была. И говорит:

— Ты и худящий такой с того, что по аменинам ходишь, и нос, как у детела, во все горшки заглядываешь на кухнях!

А Клавнюша смиренный, только и сказал:

— Нос у меня такой, что я прост, все меня за нос водят.

Значит, всем покоряется. И у него деньги выманивают, что благочинные дают ему. И что же еще сказал.

— Остерегайтесь барина, который в красном картузе, к вам заходит… просфорок от него не принимайте!

И что же оказывается. — Горкин даже перепугался и стал креститься. А это про барина Энтальцева. Зашел барин поздравить о. Копьева… именинник он был, благочинный нашего «сорока», от Спаса в Наливках… и поднес ему просфору за гривенник, — от Трифона–мученика, сказал. Клавнюшка–то не сказал о. благочинному, а он барина застал у заборчика в переулке: ножичком перочинным… просфорку… сам вынима–ет. «Не сказывай никому», — барин–то попросил, — «к обедне я опоздал, просфору только у просвирни захватил, а без вынутия–то неловко как–то… ну, я за него сам и помолился, и частицу вынул с молитвой, это все равно, только бы вера была». А благочинный и не заметил, чисто очень вынута частица, и дырочек наколол в головке, будто «богородичная» вышла.

И стали мы с Клавнюшей считать, сколько завтра нам кондитерских пирогов и куличей нанесут. В прошедшем году было шестьдесят семь пирогов и двадцать три кулича — вписано у него в тетрадку. Ему тогда четыре пирога дали — бедным кусками раздавать. Завтра с утра понесут, от родных, знакомых, подрядчиков, поставщиков, арендаторов, прихожан, — отец староста церковный у Казанской, — из уважения ему и посылают. А всяких просвирок и не сосчитать. В передней плотники поставили полки — пироги ставить, для показу. И чуланы очистили для сливочных и шоколадных пирогов–тортов, самых дорогих, от Эйнема, Сиу и Абрикосова, — чтобы похолодней держать. Всем будем раздавать, а то некуда и девать. Ну, миндальные–марципанные побережем, постные они, не прокисают. Антипушка целый пирог получит. А Горкин больше куличики уважает, ему отец всегда самый хороший кулич дает, весь миндалем засыпанный, — в сухари.

Приехал Фирсанов, с поварами и посудой, поварской дух привез, Гараньку из Митриева трактира вызвал — делать редкостный соус из тертых рябчиков, как у графа Шереметьева. И дерзкий он, и с поварами дерется, и рябиновки две бутылки требует, да другого такого не найти. Говорят, забрал припасы с рябиновкой, на погребице орудует, чтобы секрет его не подглядели. На кухне дым коромыслом, навезли повара всякого духовитого припасу, невиданного осетра на заливное, — осетровый хвостище с полка по мостовой трепался — всю ночь будут орудовать–стучать ножами, Марьюшку выжили из кухни. Она и свои иконки унесла, а то халдеи эти Святых табачищем своим задушат, после них святить надо.

Пора спать идти, да сейчас Василь–Василич от Филиппова прибежит, — что–то про крендель скажет? Уж и бежит, веселый, руками машет.

Отец и не ожидает, какое ему торжество–празднование завтра будет. Горкин щит две ночи мастерил, в украдку. Ондрейка тонкую резьбу вывел, как кружево. Увезли щит–поднос в бани, когда стемнело. Завтра, раным–рано поутру, после ранней обедни, все выборные пойдут к Филиппову. Погода бы только задалась, кренделя не попортила… — ну, в случае дождя, прикроем. Понесут на головах, по Пятницкой, по Ордынке, по Житной, а на Калужском рынке завернут к Казанской, батюшка выйдет — благословит молитвой и покропит. Все лавочники выбегут, — чего такое несут, кому? А вот, скажут, — «хозяину благому», на именины крендель! И позавиствуют. А вот заслужи, скажут, как наш хозяин, и тебе, может, поднесут… это от души дар такой придуман, никого силой не заставишь на такое.

Только бы дождя не было! А то сахарные слова размокнут, и не выйдет «хозяину благому», а размазня. Горкин погоду знает, говорит, — может, и дождичка надует, с заката ветер. На такой случай, говорит, Ондрейка на липовой досточке буковки вырезал, подвел замазкой и сусальным золотцем проложил: «съедят крендель, а досточка те и сохранится».

Три ящика горшановского пива–меду для народа привезли, а для гостей много толстых бутылок фруктовой воды, в соломенных колпачках, ланинской — знаменитой, моей любимой, и Горкин любит, особенно черносмородинную и грушевую. А для протодьякона Примагентова бутылочки–коротышки «редлиховской» — содовой и зельтерской, освежаться. Будет и за обедом, и за парадным ужином многолетие возглашать, горло–то нужно чистое. Очень боятся, как бы не перепутал; у кого–то, сказывали, забыли ему «редлиховской», для прочистки, так у него и свернулось с многолетия на… — «во блаженном успении…» — такая–то неприятность была. Слабость у него еще: в «трынку» любит хлестаться с богатыми гостями, на большие тысячи рискует даже, — ему и готовят освежение. Завтра такое будет… — и певчие пропоют–прославят, и хожалые музыканты на трубах придут трубить, только бы шубы не пропали. А то в прошедшем году пришли какие–то потрубить–поздравить, да две енотовых шубы и «поздравили». И еще будет — «удивление», под конец ужина, Горкин мне пошептал. Все гости подивятся: «сладкий обман для всех». Что за сладкий обман.

— А еще бу–дет… вот уж бу–дет. Такое, голубок, будет, будто весна пришла.

— А это почему… будто весна пришла?

— А вот, потерпи… узнаешь завтра.

Так и не сказал. Но что же это такое — «будто весна пришла»? что же это такое… почему Ондрейка в зале, где всегда накрывают парадный ужин, зимнюю раму выставил, а совсем недавно зимние рамы вставили и замазали наглухо замазкой? Спрашиваю его, а он — «Михайла Панкратыч так приказали, для воздуху». Ну, я, правду сказать, подумал, что это для разных барынь, которые табачного курева не любят, у них голова разбаливается, и тошно им. Дядя Егор кручонки курит самые злющие, «сапшалу» какую–то, а Кашин, крестный, — вонючие сигарки, как Фирсанов. А когда они в «трынку» продуются, так хоть святых выноси, чад зеленый. А они сердятся на барынь, кричат: «не от дыму это, а облопаются на именинах будто сроду не видали пирогов–индюшек, с того и тошнит их, а то и „от причины“! Скандал прямо, барыни на них только веерками машут.

После только я понял, почему это выставили — «для воздуху». Такое было… — на всю Москву было разговору! — самое лучшее это было, если кренделя не считать, и еще — «удивления», такое было… никто и не ожидал, что будет такая негаданность–нежданность, до слез веселых. Помню, я так и замер, от светлого, радостного во мне, — такого… будто весна пришла! И такая тогда тишина настала, так все и затаилось, будто в церкви… — муху бы слышно было, как пролетит. Да мухи–то уж все кончились, осень глухая стала.

Никак не могу заснуть, про именины все думаю: про крендель, про «удивление», от Абрикосова, и еще что–то особенное будет, «будто весна пришла». В прошедшем году после сладкого крема вдруг подали котлеты с зеленым горошком и молодым картофелем–подрумянкой, все так ахнули, даже будто обидно стало: да что это такое, деревенские они, что ли, — после сладкого, да отбивные котлеты! А тут–то и вышло «удивление»: из сладкого марципана сделано, а зеленый горошек совсем живой, — великое мастерство, от Абрикосова. А завтра какое будет, теперь–то уж не обманешь марципаном! Я Христом–Богом Горкина умолял сказать, — не сказал. Я ему погрозился даже, — не буду за него молиться, что–нибудь и случится с ним, детская–то молитва доходчива, всем известно. И то не сказал, запечалился только:

— Твоя воля, не молись… может, ногу себе сломаю, тебе на радость.

Оба мы поплакали, а не сказал: папашенька ему заказал сказывать. И еще я все стишки про себя наговаривал, Сонечка заставила меня выучить, сказать при гостях папашеньке, как в подарок. Длинные стишки, про ласточек и про осень, на золотистой бумажке из хрестоматии Паульсона я списал. Только бы не сбиться, не запнуться завтра, все у меня выходит — «пастурций в нем огненный куст», вместо «настурций», — цветы такие, осенние. Ах, какие стишки, осень печальная будто на душе, Сонечка так сказала. И у меня слезы даже набегают, когда досказываю: «И вот, их гнездо одиноко, — они уж в иной стороне… — Далеко, далеко, далеко…» И повара еще подо мной, на кухне, кастрюлями гремят, ножами стучат… и таким вкусным пахнет, пирожками с ливером, или заливным душистым… — живот даже заболел от голода, супцу я только куриного поел за ужином. А Клавнюша спит–храпит на горячей лежанке: а подвиг голодный соблюдает, другой год не ужинает, чтобы нечистый дух через рот не вошел в него, — в ужин больше они одолевают, на сон грядущий, — странник один поведал. И я ужинать перестать хотел, а Горкин наказал мне рот крестить, и тогда дорога ему заказана. Ну, все–таки я заснул, как петушки пропели.

Утром — солнце, смотрю, горит, над Барминихиным садом вышло. Вот хорошо–то, крендель–то понесут открыто, сахарные слова не растекутся. Отец — слышу его веселый голос — уже вернулся, у ранней обедни был, как всегда в свой именинный день. Поет в столовой любимую мою песенку — «Не уезжай, голубчик мой, — не покидай поля родные…». Господи, хорошо–то как… сколько будет всего сегодня! В доме все перевернуто: в передней новые полочки поставили, для кондитерских пирогов и куличей, в столовой «закусочная горка» будет, и еще прохладительная — воды, конфеты, фрукты; на обед и парадный ужин накроют столы и в зале, и в гостиной, а в кабинете и в матушкиной рабочей комнате будут карточные столы.

Хоть и День Ангела, а отец сам засветил все лампадки, напевая мое любимое — «Кресту–у Тво–е–му–у…» — слышал еще впросонках, до песенки. И скворца с соловьями выкупал, как всегда, и все клетки почистил, и корму задал нашим любимым птичкам. Осень глухая стала, а канарейки в столовой так вот и заливаются, — пожалуй, знают, что именины хозяина. Все может чувствовать божья тварь, Горкин говорит.

В новом, золотисто–коричневом, костюмчике, со шнурочками и золотистыми стеклянными пуговками, я вбегаю в столовую и поздравляю отца со Днем Ангела. Он вкушает румяную просвирку и запивает сладкой–душистой «теплотцою» — кагорчиком с кипятком: сегодня он причащался. Он весь душистый, новый какой–то даже: в голубом бархатном жилете с розанами, в белоснежной крахмальней рубашке, без пиджака, и опрыскался новым флердоранжем, — радостно пахнет праздничным от него. Он весело спрашивает меня, что подарю ему. Я подаю ему листочек со стишками. Все, даже Сонечка, слушают с удивлением, как я наизусть вычитываю — «Мой сад с каждым днем увядает…» — даже «пастурций» не спутал, вместо «настурций». А когда я горько вздохнул и молитвенно выговорил–пропел, как наставляла Сонечка, — «О, если бы крылья и мне. » — отец прихватил меня за щечку и сказал: «да ты, капитан, прямо, артист Мочалов!» — и подарил мне серебряный рубль. И все хвалили, даже фирсановские официанты, ставившие закуски на «горке», сунули мне в кармашек горячий пирожок с ливером.

И вдруг, закричали с улицы — «парадное отворяй, несут. ». А это крендель несут.

Глядим в окошко, а на улице на–роду. — столько народу, из лавок и со дворов бегут, будто икону принимаем, а огромный румяный крендель будто плывет над всеми. Такой чудесный, невиданный, вкусный–вкусный, издали даже вкусный.

Впереди, Горкин держит подставочку; а за ним четверо, все ровники Василь–Василич с Антоном Кудрявым и Ондрейка с катальщиком Сергеем, который самый отчаянный, задом умеет с гор на коньках скатиться. Разноцветные ленты развеваются со щита под кренделем, и кажется, будто крендель совсем живой, будто дышит румяным пузиком.

— И что такое они придумали, чудачье. — вскрикивает отец и бежит на парадное крыльцо.

Мы глядим из сеней в окошко, как крендель вносят в ворота и останавливаются перед парадным. Нам сверху видно сахарные слова на подрумянке:

А на вощеной дощечке сияет золотцем — «…на день Ангела».

Отец обнимает Горкина, Василь–Василича, всех… и утирает глаза платочком. И Горкин, вижу я, утирает, и Василь–Василич, и мне самому хочется от радости заплакать.

Крендель вносят по лестнице в большую залу и приставляют полого на рояле, к стенке. Глядим — и не можем наглядеться, — такая–то красота румяная! и по всем комнатам разливается сдобный, сладко–миндальный дух. Отец всплескивает руками и все говорит:

— Вот это дак уважили… ах, ребята.. уважили.

Целуется со всеми молодцами, будто христосуются. Все праздничные, в новеньких синих чуйках, в начищенных сапогах, головы умаслены до блеска. Отец поталкивает молодцов к закускам, а они что–то упираются — стыдятся словно. «Горка» уже уставлена, и такое на ней богатство, всего и не перечесть; глаза разбегаются смотреть. И всякие колбасы, и сыры разные, и паюсная, и зернистая икра, сардины, кильки, копченые, рыбы всякие, и семга красная, и лососинка розовая, и белорыбица, и королевские жирные селедки в узеньких разноцветных «лодочках», посыпанные лучком зеленым, с пучком петрушечьей зелени во рту; и сиг аршинный, сливочно–розоватый, с коричневыми полосками, с отблесками жирка, и хрящи разварные головизны, мягкие, будто кисель янтарный, и всякое заливное, с лимончиками–морковками, в золотистом ледку застывшее; и груда горячих пунцовых раков, и кулебяки, скоромные и постные, — сегодня день постный, пятница, — и всякий, для аппетиту, маринадец; я румяные расстегайчики с вязигой, и слоеные пирожки горячие, и свежие паровые огурчики, и шинкованная капуста, сине–красная, и почки в мадере, на угольках–конфорках, и всякие–то грибки в сметане, — соленые грузди–рыжики… — всего и не перепробовать.

Отцу некогда угощать, все поздравители подходят. Он поручает молодцов Горкину и Василь–Василичу. Старенький официант Зернышков накладывает молодцам в тарелочки того–сего, Василь–Василич рюмочки наливает, чокается со всеми, а себе подливает из черной бутылки с перехватцем, горькой. Горкину — икемчику, молодцам — хлебного винца, — «очищенной». И старшие банщицы тут, в павлиньих шалях, самые уважаемые: Домна Панферовна и Полугариха. Все диву, прямо, даются, — как же парадно принимают! — царское, прямо, угощение.

Отец не уходит из передней, принимает народ. Из кухни поднимаются по крутой лестнице рабочие и служащие наши, и «всякие народы», старенькие, убогие, подносят копеечные просвирки–храмики, обернутые в чистую бумажку, желают здоровьица и благоденствия. В детской накрывают официанты стол с мисками, для людей попроще. Звонки за звонками на парадном. Приехали важные монахи из Донского монастыря: настоятель и казначей, большую просфору привезли, в писчей, за печатями, бумаге, — «заздравную». Им подают в зале расстегаи и заливную осетрину, наливают в стаканчики мадерцы, — «для затравки». От Страстного монастыря, от Зачатиевского, от Вознесенского из Кремля — матушки–казначейши привезли шитые подзоры под иконы, разные коврики, шитые бисером подушечки. Их угощает матушка кофеем и слоеными пирожками с белужинкой. Прибывают и с Афонского подворья, — отец всегда посылает на Афон страховые пакеты с деньгами, — поют величание мученику Сергию, закусывают и колбаской, и ветчинкой; по ихнему уставу и мясное разрешается вкушать; очень лососинку одобряют.

С раннего утра несут и несут кондитерские пироги и куличи. Клавнюша с утра у ворот считает, сколько чего несут. Уж насчитал восемь куличей, двадцать два кондитерских пирога и кренделек. А еще только утро. Сестрицы в передней развязывают ленточки на картонках, смотрят, какие пироги. Говорят — кондитерский калач, румяный, из безе, посыпан толченым миндалем и сахарной пудрой, ромовый, от Фельша. Есть уже много от Эйнема, кремовые с фисташками; от Абрикосова; с цукатами, миндально–постный, от Виноградова с Мясницкой, весь фруктовый, желе ананасным залит. И еще разные: миндальные, воздушно–бисквитные, с вареньем, с заливными орехами, в зеленоватом креме из фисташек, куличи и куличики, все в обливе, в бело–розовом сахаре, в потеках. Родные и знакомые, прихожане и арендаторы, подрядчики и «хозяйчики»… — и с подручными молодцами посылают, несут и сами. Отходник Пахомов, большой богач, у которого бочки ночью вывозят «золото» за заставу, сам принес большущий филипповский кулич, но этот кулич поставили отдельно, никто его есть не станет, бедным кусками раздадут. Все полки густо уставлены, а пироги все несут, несут…

В летней мастерской кормят обедом нищих и убогих — студнем, похлебкой и белой кашей. В зимней, где живет Горкин, обедают свои и пришлые, работавшие у нас раньше, и обед им погуще и посытней: солонинка с соленым огурцом, лапша с гусиным потрохом, с пирогами, жареный гусь с картошкой, яблочный пирог, — «царский обед», так и говорят, пива и меду вволю. За хозяина Горкин, а Василь–Василича вызвали наверх, «для разборки». И что ж оказывается.

Пришли на именины, к парадному обеду, о. Виктор с протодьяконом Примагентовым. Пропели благоденствие дому сему. О. Виктор и сообщает, что сугубая вышла неприятность: прислал записку о. благочинный нашего сорока, Николай Копьев, от Спаса в Наливках, по соседству, почему трезвонили у Казанской, — преосвященного, что ли, встречали, или у нас нонче Пасха? А это кре–нделю был трезвон! Вышел о. Виктор к церкви покропить именинную хлеб–соль, а трапезник со звонарем в трезвон пустили, будто бы о. настоятель благословил ради торжества! — так им Василь–Василич загодя еще объявил, а сие ложь и соблазн великий.

— Вышла сугубая неприятность… а пуще всего, может дойти и до самого высокопреосвященного!

А помимо будущего назидания и даже кары, запретил о. благочинный трапезнику славить по приходу на Рождестве.

Василь–Василич вошел в залу опасливо, кося глазом, будто видит самое страшное, и волосы на голове у него рыжими вихрами встали, словно его таскали за волосы; и рыжая борода у него измялась, и дух от него — живой–то перегар кабацкий. А это он уж заправился сверх меры, подчуя с «горки» молодцов.

О. Виктор приказал ему говорить, как все было. Василь–Василич стал каяться, что так ему в голову вступило, «для уважения торжества». Что уж греха таить, маленько вчера усдобил трапезника и звонаря в трактире солянкой, маленько, понятно, и погрелись… ну, и дернула его нелегкая слукавить: староста, мол, церковный именинник завтра, хорошо бы из уважения трезвон дать.. и о. настоятель, мол, никак не воспрещает.

— Простите, ради Христа, батюшка о. Виктор… от душевности так, из уважения торжества… хозяин–то хорош больно!

О. Виктор пораспек его:

— И неистов же ты, Василий… а сколь много раз каялся на духу у меня!

И все мы тут ужасно удивились: Василь–Василич так и рухнул в ноги о. Виктору, головой даже об пол стукнул, будто прощенья просит, как на масленице в прощеное воскресенье. Протодьякон поставил его на ноги и расцеловал трижды, сказав:

— Ну, чистое ты дите, Василич.

И все мы прослезились. И еще сказал протодьякон:

— Да вы поглядите на сей румяный крендель! Тут, под миндалем–то, сердце человеческое горит любовью. ведь это священный крендель.

И все мы стали глядеть на крендель. Всю рояль он занял, и весь — такая–то красота румяная!

Тут о. Виктор и говорит:

И тут — ну прямо чудо объявилось. Бежит Михал Панкратыч и кричит истово:

— Сам преосвященный в карете… уж не к нам ли.

И что же оказалось: к нам! Отец приглашал его на парадный обед, а преосвященный надвое, в раздумчивости, сказал: «Господь приведет — попомню».

И вот, попомнил. Самое празднование тут–то и началось.

Так в сенях грохнуло, словно там стены рухнули, в зале задребезжали стекла, а на парадном столе зажужжало в бокальчиках, как вот большая муха когда влетит. А это наши певчие, от Казанской, и о. протодьякон архиерея встретили, «исполать» ему вскрикнули. Певчие шли отца поздравить, а тут как раз и архиерей подъехал. В доме переполох поднялся, народу набилось с улицы, а Клавнюша стал на колени на дворе и воспел «встречу архиерейскую». А голос у него — будто козел орет. Архиерей даже вопросил, чего это юноша вопит… больной, что ли? И тут вот что еще случилось.

Архиерея под руки повели, все на него глазели, а прогорелый Энтальцев–барин, который в красном картузе ходит, с «солнышком», и нос у него сизый, перехватил у какого–то парнишки пирог от Абрикосова, с лету перехватил — сказал: «от Бутина–лесника, знаю! я сам имениннику вручу, скажи

— кланяются, мол, и благодарят». И гривенник тому в руку сунул. Это уж потом узнали. А парнишка–раззява доверился и ушел. Барин отдал пирог Василь–Василичу и сказал:

— От меня, дорогому имениннику. От тетки наследство получил, вот и шикнул. Но только вы меня теперь за главный стол посадите, как почетного гостя, а не за задний стол с музыкантами, как летось, я не простой какой!

Сестры, как раскрыли пирог, так и вскричали:

— Какой чудесный! сладкая ваза с грушами из марципана! это в десять рублей пирог.

И ромом от пирога, такое благоухание по комнатам. А это Бутин, из благодарности, что у него лес на стройки покупаем. Вечером все и разузналось, как сам Бутин поздравлять приехал, и такая неприятность вышла…

Архиерея вводят осторожно, под локотки. Слабым голосом вычитывает он что–то напевное перед иконой «Всех Праздников», в белой зале. И опять страшно грохнуло, даже в рояле гукнуло, и крендель пополз было по зеркальной крышке, да отец увидал и задержал. Архиерей стал ухо потирать, заморщился. Слабенький он был, сухонький, комарик словно, ликом серенький, как зола. Сказал протодьякону — потряс головкой:

— Ну, и наградил тя Господь… не глас у тебя, а рык львиный.

Болезно улыбнулся, благословил и милостиво дал приложиться к ручке.

Именинный обед у нас всегда только с близкими родными. А тут и монахи чего–то позадержались, пришлось и их пригласить. День выпал постный, так что духовным лицам и постникам рыбное подавали, лучше даже скоромного. И как подали преосвященному бульон на живых ершах и парочку расстегайчиков стерляжьих с зернистой икоркой свежей, «архиерейской», — такую только рыбник Колганов ест, — архиерей и вопрошает, откуда такое диво–крендель. Как раз за его спиной крендель был, он уж его приметил, да и дух от кренделя истекал, миндально–сладкий, сдобный такой, приятный. Отец и сказал, в чем дело. И о. Виктор указал на поучительный смысл кренделя сего. Похвалил преосвященный благое рвение, порадовался, как наш христолюбивый народ ласку ценит. А тут тетя Люба, — «стрекотуньей» ее зовут, всегда она бухнет сперва, а потом уж подумает, — и ляпни:

— Это, преосвященный владыка, не простой крендель, в нем сердце человеческое, и ему за то трезвон был!

Так и сгорели от стыда. Преосвященный, как поднял расстегайчик, так и остановился, и не вкусил: будто благословлял нас расстегайчиком, очень похоже было. Протодьякон махнул на тетю Любу, да рукавным воскрылием лиловым бутылку портвейнца и зацепил, и фужерчики на пол полетели. А о. Виктор так перепугался, что и словечка не мог сказать. А тут преосвященный и погрози расстегайчиком: что–то ему, пожалуй, показалось, — уж над ним не смеются ли. А смеялись в конце стола, где сидели скоромники и вкушали куриный бульон со слоеными пирожками, а пуще всех барин Энтальцев, чуть не давился смехом: рад был, что посадили–таки с гостями, из уважения к пирогу.

Повелел преосвященный отцу Виктору пояснить, какой такой кренделю… тре–звон был, в каком приходе? Тот укрепился духом и пояснил. И что же вышло! Преосвященный весь так ликом и просветлел, будто блаженный сделался. Ручки сложил ладошками, с расстегайчиком, и молвил так:

— Сколь же предивно сие, хотя и в нарушение благочиния. По движению сердца содеяно нарушение сие. Покажите мне грешника.

И долго взирал на крендель. И все взирали, в молчании. Только Энтальцев крякнул после очищенной и спросил:

— А как же, ваше преосвященство, попускают недозволительное? На сладости выпечено — «Благому», а сказано — что?! — «никто же благ, токмо един…»?

И не досказал, про Бога. Строго взглянул на него преосвященный и ручкой с расстегайчиком погрозил. И тут привели Василь–Василича, в неподобном виде, с перепугу. Горкин под руку его вел–волочил. Рыжие вихры Василь–Василича пали на глаза, борода смялась набок, розовая рубаха вылезла из–под жилетки. А это с радости он умастился так, что о. Виктор с него не взыскал, а даже благословил за сердца его горячность. Поглядел на него преосвященный, головкой так покивал и говорит:

— Это, он что же… в себе или не в себе?

И поулыбался грустно, от сокрушения.

Горкин поклонился низко–низко и молитвенно так сказал:

Разогрелся малость, ваше преосвященство… от торжества.

А преосвященный вдруг и признал Василь–Василича:

— А–а… помню–помню его… силач–хоругвеносец! Да воздастся ему по рвению его.

И допустил поднести под благословение.

Подвели его, а он в ножки преосвященному пал, головой об пол стукнулся. И благословил его истово преосвященный. И тут такое случилось… даже и не сказать.

Тихо стало, когда владыка благословлял, и все услыхали тоненький голосок, будто дите заплакало, или вот когда лапку собачке отдавили: пи–и–и–и… Это Василь–Василич заплакал так. Повели его отдыхать, а преосвященный и говорит, будто про себя.

И стал расстегайчик вкушать. Никто сих слов преосвященного не понял тогда: один только протодьякон понял их сокровенный смысл — Горкин мне после сказывал. Размахнулся воскрылием рукавным, чуть владыку не зацепил, и испустил рыканием:

— Ваше Преосвященство, досточтимый владыка… от мудрости слово онемело.

Никто не понял. Разобрали уж после все. Горкин мне рассказал, и я понял. Ну, тогда–то не все, пожалуй, понял, а вот теперь… Теперь я знаю: в этом жалобном, в этом детском плаче Василь–Василича, медведя видом, было: и сознание слабости греховной, и сокрушение, и радостное умиление, и детскость души его, таившейся за рыжими вихрами, за вспухшими глазами. Все это понял мудрый владыка: не осудил, а благословил. Я понимаю теперь: тогда, в писке–стоне Василь–Василича, в благословении, в мудром владычнем слове — «и в этом — все!» — самое–то торжество и было.

И во всем было празднование и торжество, хотя и меньшее. И в парадном обеде, и в том, как владыка глаз не мог отвести от кренделя, живого! — так все и говорили, что крендель в живом румянце, будто он радуется и дышит и в особенно ласковом обхождении отца с гостями. Такого парадного обеда еще никто не помнил: сколько гостей наехало! Приехали самые почетные, которые редко навещали: Соповы, богачи Чижовы–староверы, Варенцовы, Савиновы, Кандырины… и еще, какие всегда бывали: Коробовы, Болховитиновы, Квасниковы, Каптелины–свещники, Крестовниковы–мыльники, Федоровы–бронзовщики

— Пушкину ногу отливали на памятник… и много–много. И обед был не хуже парадного ужина, — называли тогда «вечерний стол».

Уж на что владыка великий постник, — в посты лишь соленые огурцы, грузди да горошек только сухой вкушает, а и он «зачревоугодничал», — так и пошутил сам. На постное отделение стола, покоем, — «П» — во всю залу раздвинули столы официанты, — подавали восемь отменных перемен: бульон на живом ерше, со стерляжьими расстегаями, стерлядь паровую — «владычную», крокеточки рыбные с икрой зернистой, уху налимью, три кулебяки «на четыре угла», — и со свежими белыми грибами, и с вязигой в икре судачьей, — и из лососи «тельное», и волован–огратэ, с рисовым соусом и с икорным впеком; и заливное из осетрины, и воздушные котлетки из белужины высшего отбора, с подливкой из грибков с каперсами–оливками, под лимончиком; и паровые сиги с гарниром из рачьих шеек; и ореховый торт, и миндальный крем, облитый духовитым ромом, и ананасный ма–се–дуван какой–то, в вишнях и золотистых персиках. Владыка дважды крема принять изволил, а в ананасный маседуван благословил и мадерцы влить.

И скоромникам тоже богато подавали. Кулебяки, крокеточки, пирожки; два горячих — суп с потрохом гусиным и рассольник; рябчики заливные, отборная ветчина «Арсентьича». Сундучного ряда, слава на всю Москву, в зеленом ростовском горошке–молочке; жареный гусь под яблоками, с шинкованной капустой красной, с румяным пустотелым картофельцем — «пушкинским», курячьи, «пожарские» котлеты на косточках в ажуре; ананасная, «курьевская», каша, в сливочных пеночках и орехово–фруктовой сдобе, пломбир в шампанском. Просили скоромники и рыбного повкусней, а протодьякон, приметили, воскрылием укрывшись, и пожарских котлеток съел, и два куска кулебяки ливерной.

И так, после этой бури, упокоительно–ласково прошелестело слабенькое–владычнее — «мир ти». И радовались все, зная, как сманивал «казанскую нашу славу» Город, сулил золотые горы: не покинул отец протодьякон Примагентов широкого, теплого Замоскворечья.

Пятый час шел, когда владыку, после чаю с лимончиком, проводили до кареты, и пять лучших кондитерских пирогов вставили под сиденье — «для челяди дома владычного». Благословил он всех нас — мы с отцом подсаживали его под локоток, — слабо так улыбнулся и глазки завел — откинулся: так устал. А потом уложили о. протодьякона в кабинете на диване, — подремать до вечернего приезда, до азартного боя–«трынки», которая зовется «подкаретной».

Гости все наезжают, наезжают. Пироги–куличи несут и несут все гуще. Клавнюша все у ворот считает; там и закусывал, как бы не пропустить, а просчитался. Сестры насчитали девяносто три пирога, восемнадцать больших куличей и одиннадцать полуторарублевых кренделей, а у него больше десятка не хватало: когда владыку встречал–вопил, тут, пожалуй, и просчитался.

Стемнело. И дождь, говорят, пошел. Приехал лесник Бутин, и говорит отцу:

— Ну, как, именинник дорогой, угодил ли пирожком, заказанным особливо?

А отец и не знает, какой пирожок от Бутина. Помялся Бутин: настаивать неловко, будто вот говоришь: «как же вы пирожка–то моего не уважили?» Отец сейчас же велел дознать, какой от Бутина принесли пирог. Все пироги переглядели, все картонки, — нашли: в самом высоком пироге, в самом по виду вкусном и дорогом, от Абрикосова С–ья, «по личному–особому заказу», нашли в марципанных фруктах торговую карточку — «Склад лесных матерьялов Бутина, что на Москва–реке…» Его оказался пирог–то знаменитый! А сестры спорят: «это Энтальцев–барин презентовал!» На чистую воду все и вывели: Клавнюша сам все видал, а не сказал: боялся на всем народе мошенником осрамить барина Энтальцева: греха–искушения страшился. Хватились Энтальцева, а он уж в каретнике упокояется.

К ночи гостей полон дом набился. Приехали самые важнецкие. И пироги, самые дорогие, и огромные коробки отборных шоколадных конфет — детям, парадное все такое, и все оставляется в передней, будто стыдятся сами преподнести. Уж Фирсанов с официантами с ног посбились, а впереди парадный ужин еще, и закуски на «горке» все надо освежить, и требуют прохладительных напитков. То и дело попукивают пробки, — играет «ланинская» вовсю. Прибыли, наконец, и «живоглоты»: Кашин–крестный и дядя Егор, с нашего же двора: огромные, тяжелые, черные, как цыганы; и зубы у них большие, желтые; и самондравные они, не дай Бог. Это Василь–Василич их так прозвал — «живоглоты». Спрашиваю его: «а это чего, живоглоты… глотают живых пескариков?»

А Горкин на меня за это погрозился. А я потому так спросил, что Денис принес как–то с Москва–реки живой рыбки, Гришка поймал из воды пескарика и проглотил живого, а Денис и сказал ему; «ишь ты, живоглот!». А они потому такие, что какими–то вексельками людей душат, и все грозятся отцу, что должен им какие–то большие деньги платить.

Сейчас же протодьякона разбудили, на седьмом сне, — швыряться в «трынку». Дядя Егор поглядел на крендель, зачвокал зубом, с досады словно, и говорит:

— «Благому». вот, дурачье. Лучше бы выпекли — «пло–хо–му!».

А отец и говорит, грустно так:

— Почему же — «плохому»? разве уж такой плохой?

А дядя Егор, сердито так, на крендель:

— Народишко балуешь–портишь, потому! Отец только отмахнулся: не любит ссор и дрязг, а тут именины, гости. Был тут, у кренделя, протодьякон, слышал. Часто так задышал и затребовал парочку «редлиховских–кубастеньких», для освежения. Выпил из горлышка прямо, духом, и, будто из живота, рыкнул:

— А за сие ответишь ты мне, Егор Васильев… полностью ответишь! Сам преосвященный хвалу воздал хозяину благому, а ты… И будет с тобой у меня расправа строгая.

И пошла у них такая лихая «трынка» — все ахнули. И крик в кабинете был, и кулаками стучали, и весь–то кабинет рваными картами закидали, и полон угол нашвырял «кубастеньких» протодьякон, без перерыву освежился. И «освежевал»,

— так и возопил в радости, — обоих «живоглотов». Еще задолго до ужина прошвыряли они ему тысяч пять, а когда еще богачи подсели, — всех догола раздел, ободрал еще тысяч на семь. Никто такого и не помнил. Бил картой и приговаривал, будто вколачивал:

— А кре–ндель–миндал… ви–дал.

Суд–расправу и учинил. Не он учинил, — так все и говорил, — а… «кре–ндель, на правде и чистоте заквашенный». А учинив расправу, размахнулся: сотнягу молодцам отсчитал, во славу Божию.

Ужин был невиданно парадный.

— Ну, вот вам и «удивление». Да вас трудно и удивить, всего видали.

И приказал Фирсанову:

— Обнеси, голубчик, кто желает, прохладиться, арбузом … к Егорову пришли с Кавказа.

Одни стали говорить — «после такого мороженого да арбузом. ». А другие одобрили: «нет, теперь в самый раз арбузика. »

И вносит старший официант Никодимыч, с двумя подручными, на голубом фаянсе, — громадный, невиданный арбуз! Все так и загляделись. Темные по нем полосы, наполовину взрезан, алый–алый, сахарно–сочно–крупчатый, светится матово слезой снежистой, будто иней это на нем, мелкие черные костянки в гнездах малинового мяса… и столь душистый, — так все и услыхали: свежим арбузом пахнет, влажной, прохладной свежестью. Ну, видом одним — как сахар прямо. Кто и не хотел, а захотели. Кашин первый попробовал — и крикнул ужасно непристойно — «а, черрт. » Ругнул его протодьякон — «за трапе–зой такое слово. ». И сам попался: вот–дак ч…чуде–сия. », и вышло полное «удивление»; все попались, опять удивил отец, опять «марципан», от Абрикосова С–ья.

И вышло полное торжество.

А когда ужин кончился, пришел Горкин. Он спал после обеда, освежил и Василь–Василича. Спрашиваю его:

— А что… говорил–то ты… «будто весна пришла»? бу–дет, а.

Он мне мигает хитро: бу–дет. Но что же будет?

Фирсанов велит убирать столы в зале, а гостей просят перейти в гостиную, в спальню, откуда убраны ширмы и кровати, и в столовую. «Трынщиков» просят чуть погодить, проветрить надо, шибко накурено, головы болят у барынь. Открыли настежь выставленные в зале рамы. Повеяло свежестью снаружи, арбузом будто. Потушили лампы и пылкие свечи в канделябрах. Обносят

— это у нас новинка, — легким и сладким пуншем; для барынь — подносы с мармеладом и пастилой, со всякими орешками и черносливом, французским, сахарным и всякой персидской сладостью…

И вдруг… — в темном зале, где крендель на рояле, заиграл тихо, переливами, детский простой органчик, какие вставляются в копилочки и альбомчики… нежно–нежно так заиграл, словно звенит водичка, радостное такое, совсем весеннее. Все удивились: да хорошо–то как, простенькое какое, милое… ах, приятно! И вдруг… — соловей. живой. Робея, тихо, чутко… первое свое подал, такое истомно–нежное, — ти–пу… ти–пу… ти–пу… — будто выкликивает кого, кого–то ищет, зовет, тоскуя…

Солодовкин–птичник много мне после про соловьев рассказывал, про «перехватцы», про «кошечку», про «чмоканье», про «поцелуйный разлив» какой–то…

Все так и затаились. Дышать стало даже трудно, от радости, от счастья,

— вернулось лето! …Ти–пу, ти–пу, ти–пу… чок–чок–чок–чок… третррррррр… — но это нельзя словами. Будто весна пришла. Умолк органчик. А соловушка пел и пел, будто льется водицей звонкой в горлышке у него. Ну, все притихли и слушали. Даже дядя Егор, даже ворчунья Надежда Тимофеевна, скряга–коровница, мать его…

Чокнул в последний раз, рассыпал стихавшей трелью — и замолчал. Все вздохнули, заговорили тихо: «как хорошо–то… Го–споди. » — «будто весной, в Нескучном…»

Поздно, пора домой: два пробило.

Горкин отцу радость подарил, с Солодовкиным так надумал. А отец и не знал. Протодьякон разнежился, раскинулся на креслах, больше не стал играть. Рявкнул:

— Горка. гряди ко мне.

Горкин, усталый, слабый, пошел к нему, светясь ласковыми морщинками. Протодьякон обнял его и расцеловал, не молвя слова. Празднование закончилось.

Отец, тихий, задумчивый, уставший, сидел в уголку гостиной, за филодендроном, под образом «Рождества Богородицы», с догоравшей малиновой лампадкой. Сидел, прикрывши рукой глаза.

Источник

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *